Оказавшись за рубежом, десятки и даже сотни тысяч русских эмигрантов перемещались из страны в страну, нигде не находя себе приюта - ни на Балканах, ни в Восточной Азии, ни в Центральной Европе.
Мы - осенние листья, нас бурей сорвало.
Нас все гонят и гонят ветром табуны.
Кто же нас успокоит, бесконечно усталых,
Кто укажет нам путь в это царство Весны, -
выпевал свою и общую тоску по России, кочуя по градам и весям мира, Александр Вертинский.
К середине 20-х годов, пожалуй, все самое выдающееся и предприимчивое из русской эмиграции осело во Франции. Около 150 тысяч бывших граждан Российской империи нашли в ней свое убежище, и значительное число их сосредоточилось в Париже и его окрестностях.
Внутри столицы Франции образовался русский городок. Его жители могли почти не соприкасаться с французами. По воскресеньям и праздникам они ходили в русские церкви - в центральный собор святого Александра Невского, в Сергиевское подворье на улице Кримэ, в маленькие храмы, устроенные подчас в сараях и гаражах. По утрам они читали русские газеты - "Возрождение", редактируемое П. Б. Струве, или "Последние новости" П. Н. Милюкова; они покупали провизию в русских лавчонках и там узнавали интересовавшие их новости; закусывали в русских ресторанах или дешевых столовых; посылали детей в русские школы; по вечерам они могли посещать русские концерты, слушать лекции или доклады, участвовать в собраниях всевозможных обществ и объединений. Когда они умирали, их хоронили на русском кладбище Септ Женевьев де Буа, под Парижем...
Тогда был популярен анекдот: встречаются два старых приятеля; первый спрашивает: "Ну, как тебе живется в Париже?", - "Да ничего, - отвечает второй, - жить можно, город неплохой. Одна беда: слишком много французов..."
Однако выдумал этот анекдот, очевидно, один из немногочисленных эмигрантов со средствами или, в лучшем случае, некий бодрячок, пытавшийся с помощью острого словца уйти от реальности.
А реальностью была самая натуральная бедность.
Эмигрантами называли себя и капиталистические акулы, вроде нефтяного магната Гукасова, на чьи деньги выходила промонархическая газета "Возрождение", и по нашедшие верного выхода трудяги (несколько десятков тысяч рядовых казаков рассеялось по Европе от Белграда до Парижа). Абсолютное большинство эмигрантов стало в полном смысле слова пролетариями, могущими предложить буржуазному рынку только свои рабочие руки. К тому же в документе у них значилась дискриминационная пометка: "in patriede" - "без гражданства". Они сели за руль такси, встали к станкам заводов и фабрик. Те, кто знал французский язык, получили работу в конторах. Женщины сделались портнихами, раскрашивали шарфы, делали игрушки или существовали на Случайные заработки. Но когда поджимала безработица, первыми, кого увольняли, были русские.
Политикой занималось привилегированное меньшинство (от крайних монархистов, издававших в Германии свой орган "Двуглавый орел", и до социал-революционеров), несмотря на раздиравшие их распри, единое в своем отрицании нового строя в России. Простые эмигранты предпочитали профессиональные общества, которых в Париже было около трехсот. Все эти общества устраивали заседания, обеды, "чашки чая", служили молебны и панихиды. Приходя на эти собрания, шоферы такси или рабочие завода "Рено" снова становились полковниками или мичманами флота, портнихи - институтками, скромные служащие - сенаторами или прокурорами.
Это они, сто пятьдесят тысяч русских французов, остались теперь читателями Куприна.
2
При содействии Бунина Куприны поселились в парижском квартале Пасси, почему-то облюбованном русскими эмигрантами, которые говорили: "Живем на Пассях". На улице, носящей имя опереточного композитора Жака Оффенбаха, в одном доме и на одном этаже с Буниным была снята четырехкомнатная меблированная квартира. Одиннадцатилетнюю Ксению отдали в интернат монастыря "Дамы Провидения", женское католическое учебное заведение с собственной церковью и монастырскими правилами. Девочка жестоко страдала, видя родителей только в субботу и воскресенье: чужой язык и быт, умиленная глупость монашек, едва не средневековые нравы и суровая католическая обрядность...
Но еще более страдал, мучился сам Куприн.
Очень похудевший от пережитого - разрыва с Родиной, скитаний, бессонных ночей, он уже не походил на татарского хана времен зенита своей литературной славы и к пятидесяти годам выглядел типичным русским интеллигентом. Он чувствовал себя очень постаревшим. Правда, в его густых, коротко остриженных, причесанных на боковой пробор волосах появилось мало седины, а зубы, хотя и потемневшие от курения, были по-прежнему необычайно крепкими, без единого изъяна, чем он немало гордился. Татарскими остались лишь глаза - чуть прищуренные, с нависшими веками.
Двери купринской квартиры "на Пассях" всегда были распахнуты настежь: как и в Петербурге или в Гатчине, бесконечные гости осаждали писателя. Тут были литераторы и журналисты, театральная богема, цирковые артисты, бывшие офицеры и просто любопытствующие поглазеть на Куприна. Вся эта разношерстная, часто голодная эмигрантская братия мешала работе, досаждала набившими оскомину спорами о политике и форменным образом разоряла Куприных. Елизавета Морицовна, которая и раньше никогда не заботилась и не думала о Себе, почти разучилась улыбаться.
Живший напротив, через площадку, Бунин молчаливо и вслух осуждал Куприна.
За рубежом он тоже очень переменился внешне и внутренне. С возрастом стал красивее и как бы породистее. Ему шла седина и то, что он сбрил усы и бороду. Появилось в его облике что-то величавое, римски-сенаторское, усилившееся с течением дальнейших лет. Он изысканно одевался и заказал себе визитные карточки с дворянским "дё". У него завязались довольно широкие знакомства с иностранцами, с французскими, немецкими, чешскими издателями и переводчиками; он наносил визиты, поставил себя в эмиграции в какое-то особое положение. Бунин хорошо знал себе цену и даже несколько преувеличивал ее. За свое сотрудничество в русских газетах получал самые большие гонорары.
- С Буниными, что ни день, труднее, - ворчал Куприн за завтраком, оттягивая, отодвигая постылый час труда. - Я уже не могу слышать, как Вера с вечной таинственной улыбкой Моны Лизы спешит сообщить на лестнице, точно величайшую новость: "Сегодня Ян плохо спал" или: "Сегодня Яц скверно настроен".
- Кстати, Саша, - осторожно сказала Елизавета Морицовна, - Вера Николаевна только что сделала мне замечание за то, что у нас вчера опять сильно шумели... Когда гости расходились после полуночи...
Острые татарские глаза Куприна зазеленели в гневе.
- Еще бы! Это все Ванечкины штучки! Он прямо- г аки изнемогает от благородства своего пятисотлетнего дворянского прошлого, и жить на одной площадке с таким, как я, плебеем ему мука.
Как меняются люди! Словно не пять, не десять, а тысячу лет назад наперекор мелким ссорам, сухим и коротким вспышкам размолвок текла их неровная, но светлая дружба. Словно бы и не Бунин писал ему, Куприну, идущие от сердца, пылкие и даже неожиданные при его сдержанной натуре слова признания: "Дорогой, милый друг, крепко целую тебя за письмо! Я тебя любил, люблю и буду любить - даже если бы тысяча черных кошек пронеслась между нами. Ты не разделим со своим талантом, а талант твой доставил мне много радостей"; "Дорогой и милый Ричард... радуюсь (и, ей-богу, не из честолюбия!) тому, что судьба связала мое имя с твоим. Поздравляю и целую от всей души! Будь здоров, расти велик - и загребай как можно больше денег, чтобы я мог поскорее войти в дом друга моего, полный, как чаша на пиру Соломона... Пожалуйста, напиши мне, - напиши, как живешь, творишь, продолжаешь ли "Яму"... (в Москве только и толков, что о "Яме")..."
Да, но тогда, в России, иным был и сам Куприн. За ним гонялись на лихачах издатели, предлагали бешеные гонорары только за одно обещание, за одно слово, что он будет их автором. А теперь... Теперь французы не очень-то торопятся признавать Куприна. Правда, милый Анри Манго, бывший представитель парфюмерной фабрики в России, взялся переводить "Поединок" и готовится затем к переводу "Ямы", той самой нашумевшей "Ямы", которую для привлечения французских читателей он предлагает назвать "Ямой с девками"... Но как воспримет странную для чужих русскую жизнь французский читатель? Ведь "Поединок" уже выходил во Франции в 1905 году под заглавием "Маленький русский гарнизон" и пе имел тогда никакого успеха у публики...
Вечером, желая загладить утренний разговор с Елизаветой Морицовной, деликатная Вера Николаевна пригласила Куприных на чай с бисквитами.
В большой темноватой, столовой с бронзовой, низко висящей лампой течет разговор, такой же жидкий, как и чай. И Куприн и Бунин осторожно выбирают слова, не желая возможной пикировки, которая может перейти в ссору.
- Хорошая страна Франция, - скороговоркой бросает Куприн, отхлебывая чай с блюдечка, вприкуску. - Но не звучит русская речь. В лавочке и в пивной - всюду не по-нашему. А означает это вот что: пишешь ты, пишешь, да и писать перестанешь!
- Да, Саша, это грозит всем нам, - со своим южным "г" откликается Бунин. - И даже раньше, чем ты предполагаешь. Мне тут один молодой поэт заявил на днях, что у него недоразумение с приятелем произошло "на почве"... На почве! Бог знает как они все уже говорят по-русски! На почве растет трава, цветы. Почва бывает сухая или сырая. А у них на почве происходят недоразумения!
- Все оттого, что оторвались от России, - подхватывает Куприн.
Елизавета Морицовна светлеет: как дружески, на равных течет разговор. Словно в давние времена.
- Уже появились молодые, которые собираются писать по-французски, - желчно говорит Бунин. - Я одного распек: "Послушайте старика, бросьте эти затеи. Пишите на том языке, с которым родились и выросли!"
- Двух языков одинаково человек знать не может, - соглашается Куприн.
- Да-да! Знать, чувствовать всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок... Что, может ли он, например, подмигнуть читателю по-французски?
Бунин помолчал, перевел взгляд на темнеющий вечер за окном, где уже зажглись, мертвенным светом горели фонари, где с далеким ревом и грохотом двигались автомобили, и добавил:
- Ах! Живешь воспоминаниями, они и питают творчество. Какая-то там муть за Арбатом, вечереет, галки уже по крестам расселись, шуба тяжелая, калоши...
Москва! Как боготворит воспоминания о ней Куприн теперь, здесь! Арбат, Поварская, Знаменская площадь, Садово-Кудринская и Вдовий дом... Бог ты мой! Александровское юнкерское училище на Знаменке, село Всехсвятское, где он в незабвенные, сказочно далекие времена проводил топографические съемки, Екатерининский институт благородных девиц и первый бал юнкера Куприна, всенощная и стояние в церкви на Пасху...
- Как мало мы ценили все это, как порой безобразно ругали в наших книгах, - с мрачной убежденностью сказал Куприн. - Чернили Россию за ее азиатщину и религиозность. Россию, в которой столько милосердного и светлого!
Очевидно, Бунин не мог долго соглашаться ни с чем уже по свойствам своей натуры.
- Не знаю, - возразил он. - В русском человеке в самом деле слишком много Азии, китайщины. Все в нас мрачно. И говорить о нашей светлой религии - ложь. Ничто так не темно, страшно, жестоко, как наша религия. Вспомни эти черные образа, страшные руки, ноги... А стояние по восемь часов, а ночные службы... Нет уж, какая тут милосердность! Самая лютая Азия...
- Не согласен, Иван, - тяжелым взглядом из-под нависших век отвечает Куприн. - По-моему, ты тут, в Европах, заразился французским эгоизмом!
Бунин уже гневно вскидывает свою красивую остроугольную голову, но Вера Николаевна гасит назревающую ссору.
- Ян! Тебе вредно нервничать, . - твердо говорит она. - Не забудь, что завтра тебя ждет срочная работа.
- Да-да, работа, - соглашается Бунин и сразу становится иным - собранным, строгим, уходит в себя. - Нам надо беречь друг друга для работы, для общего дела, - голос его теплеет. - Ты знаешь, Саша, я пригласил из Москвы Шмелева на отдых, на работу литературную... Он в очень тяжелом психическом состоянии... Надо его спасать..
- А разве можно выехать из Советской России? - искренне изумляется Куприн, напичканный слухами об ужасах, творящихся на оставленной Родине.
- Точно так жe, как уехать туда, - ледяным тоном отрезает непримиримый Бунин. - Ведь собирается сделать это Алешка Толстой...
Вернувшись к себе, Куприн почувствовал, как боль, лишь отдаленно подсасывающая, теперь толчками начала подкатывать к сердцу. В горле .стоял нерастворимый комок, слезы застилали глаза. Всю ночь он пролежал с открытыми глазами. Почасту вставал, шел к столу, зажигал лампу и, не слыша жизни неугомонной и чужой парижской улицы, писал - писал для себя, торопливо, безостановочно, стремясь выплеснуть эту боль наружу.
"Странными становятся вещи, явления и слова, если в них начнешь вникать глубоко и всматриваться настойчиво. Всегда показываются новые грани и оттенки.
Вот понятие - Родина. Каким оно может быть зверино-узеньким и до какой безмерной, всепоглощающей, самоотверженной широты может оно вырасти.
Я знал любовь к ней в самой примитивной форме - в образе ностальгии, болезни, от которой умирают дикари и чахнут обезьяны. С трехлетнего возраста до двадцатилетнего я - москвич. Летом каждый год наша семья уезжала на дачу: в Петровский парк, в Химки, в Богородское, в Петровско-Разумовское, в Раменское, в Сокольники. И, живя в зелени, я так страстно тосковал по камням Москвы, что настоятельнейшею потребностью, - потребностью, которую безмолвно и чутко понимала моя покойная мать, - было для меня хоть раз в неделю побывать в городе, потолкаться по его жарким, пыльным улицам, понюхать его известку, горячий асфальт и малярную краску, послушать его железный и каменный грохот.
Однажды - мы тогда жили в Химках, двадцать первая верста по Николаевской железной дороге - случилось так, что в доме деньги были в обрез. Я пошел в Москву пешком, переночевал у знакомого причетника и пешком вернулся назад, совсем голодный, но с душою, насыщенной, отдохнувшей и удовлетворенной.
Но особенно жестокие размеры приняла эта яростная "тоска по месту" тогда, когда судьба швырнула меня, новоиспеченного подпоручика, в самую глушь юго-западного края. Как нестерпимо были тяжелы первые дни и недели! Чужие люди, чужие нравы и обычаи, суровый, бедный, скучный быт черноземного захолустья... А главное - и это всего острее чувствовалось - дикий, ломаный язык, возмутительная смесь языков русского, малорусского, польского и молдаванского.
Днем еще кое-как терпелось: застилалась жгучая тоска службой, необходимыми визитами, обедом и ужином в собрании. Но были мучительны ночи. Всегда снилось одно и то же: Москва, церковь Покрова на Пресне, Кудринская Садовая, Никитские Малая и Большая, Новинский бульвар...
И всегда во сне было чувство, что этого больше я никогда не увижу: конец, разлука, почти смерть. Просыпаюсь от своих рыданий. Подушка - хоть выжми... Но крепился. Никому об этой слабости не рассказывал.
Да и как было рассказывать? По долгу службы мне нередко приходилось производить дознания о случаях побега молодых солдат со службы. Вряд ли кто-нибудь из моих сослуживцев чувствовал так глубоко всю невинность их преступления против присяги. Разве и меня не тянуло, хоть на минуточку, удрать в Москву, поглядеть ее, понюхать? Но я уже был во власти дисциплины. И я был начальник.
Однако эти жестокие чувства прошли. Что не проходит ?0 временем? Потом я изъездил, обошел, обмерил почти всю среднюю Россию. Улеглось "чувство к месту".
А еще потом я побывал за границей. Оказалось, что моя ностальгия только расширилась. Была всегда нерушимая, крепкая душевная основа: "А все-таки там - дом. Захочу и поеду". Но наступил переломный момент. Большая Медведица. Вечером увидишь ее, проведешь от двух крайних правых звезд линию вверх, упрешься почти в Полярную звезду. Север. И потянет, потянет в Россию, не в Москву, а в Россию!
Запихана кое-как в чемодан всякая хурда-мурда, третий класс и... езда.
А теперь болезнь потеряла остроту и стала хронической. Живешь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры... Но все точное понарошку, точно развертывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, пи России..."
3
Весной 1923 года Куприн встретил у Буниных Шмелева.
Небольшого роста, тонкий, худощавый, Шмелев выглядел гораздо старше своих пятидесяти лет. Глубокие складки-впадины избороздили его лицо, на котором жили, кажется, одни большие серые глаза. "Лицо мученика-старовера..." - сказал себе Куприн. Он уже знал, что Шмелев пережил страшные голодные месяцы в Крыму и, как муку, как пожизненный крест, носил в душе свое горе: в Крыму в 1920 году трагически погиб его единственный и любимый неистовой, можно сказать, материнской любовью сын Сергей.
Ранее, в 1910-е годы, Шмелев никогда не был близок Куприну. Признавая неоспоримые достоинства его повестей и рассказов - "Гражданин Уклейкин", "Человек из ресторана", "Неупиваемая чаша", - Куприн не ощущал внутренней близости Шмелева-художника. Но теперь, во время короткого общения, он остро почувствовал ту душевную приязнь, которая неожиданно, в короткий миг сближает людей.
- Вот вы и в Париже... - с необычной ласковостью в голосе говорит Шмелеву Бунин. - Оглядитесь, побольше гуляйте... Рядом Булонский лес... В кинематограф сходите с супругой... У Сены посидите...
Шмелев поглядел на него налитыми слезами глазами.
- Париж... - медленно сказал он. - Булонский-лес, где совершаются прогулки, предобеденные, в экипажах... У Мопассана было... А там, в Крыму, отнимали соль, мой сосед, Безрукий, из соседней балки, съел свою рыженькую собачку...
- Полно, Иван Сергеевич, - не выдержал Куприн. - Пожалейте и себя и нас!
- Нет никакого Парижа! - почти кричал Шмелев. - Пропал Париж, вот и все! Кинематограф, вы говорите? Смотрите наши ленты! Наших лент на сотни городов хватит, на миллионы зевак бульварных, зевак салонных - в смокингах и визитках, в пиджаках и рабочих блузах. Смотри, Европа! Все было, да на чертовой мельнице в пыль пошло!
- Поедемте-ка с нами в Грасс! - загорелся идеей Бунин. - Там природа сама располагает к работе... Это тот не Крым, только субтропический...
Неосторожное упоминание о Крыме судорогой отзывается на потемневшем от горя лице Шмелева, на глазах слезы уже готовы вот-вот брызнуть. Он низко опускает иссеченное морщинами лицо.
- Какая уже теперь работа... После смерти Сереженьки ни о чем другом и думать не могу...
- Ваня! - с мольбой перебивает его жена. - Ты же обещал мне...
- Ну будет, будет. - Шмелев постарался изобразить на лице улыбку. - Вытащили вы меня, Иван Алексеевич, в этот Париям содомский, авось в Грассе хуже не будет.
- А мы вас будем ожидать да добрым словом поминать, - с детской улыбкой взял его за руку Куприн.
- Елизавета Маврикиевиа! - Почвенник-старовер Шмелев не признавал иноземных имен и не желал называть жену Куприна Морицовной. - Елизавета Маврикиевиа, ловлю Александра Ивановича на слове... Вы уж, будьте ласковы, прикажите, чтобы он не поленился и огрызнулся письмецом...
В июне 1923 года Шмелевы выехали с Буниными в Прованс.
4
Грасс, свет, солнце, море... Высоко на горе скромный особняк, небольшой, типично провансальский, двухэтажный, из желтого в трещинах камня. Поразительный вид на курорт Канн, море и горы Эстерель.
После завтрака Бунин заявляет непреклонным тоном:
- Едем в Канн купаться!
Он в белой рубашке с короткими рукавами, в белых туфлях на босу ногу, стройный, быстрый.
Шмелев беспомощно смотрит на свою Олю. Скорбное лицо его, изборожденное глубокими складками, на мгновение светлеет, но тотчас в больших серых глазах гаснет огонек оживления. Он, морщась, трет правый глаз, запухший от тугого болезненного пупырышка, вскочившего на краю века, и просительно говорит: - Вы уж нас увольте, за ради бога, Иван Алексеевич... Да и ячмень меня замучил... Спасу нет.
Но тут вступается Вера Николаевна, которая поставила себе целыо хоть как-то расшевелить, растормошить, отвлечь Шмелева от навязчивых мыслей о сыне, и тот нехотя сдается.
- А против ячменя есть верное лекарство, мы его испробуем, - торжествует Бунин, удовлетворенный, что настоял на своем.
Он надевает соломенное канотье и, подавая пример, первым сбегает вниз, к небольшой грасской площадке, откуда на Канн идут автобусы. За ним никто не поспевает, хоть он и всех старше.
В пустом автобусе усаживается как начальство, ото выходит без малейших усилий, само собой, всех торопит. Вертится, спешит, словно мальчишка, в маленьком автобусе:
- Ну, едем или не едем? Что там стряслось?
Автобус наконец со скрежетом трогается, пылит по приграсской долине. В раскрытые окна врывается запах лаванды, тмина, цветов, из которых приготавливают местные духи.
Пляж в Канне. Бунин, тонкий, изящный, с почти юношеским телом, сидит рядом со Шмелевым у самой воды. Женщины поодаль рассуждают о чем-то своем. Набегает волна, мягкими пузырьками рассыпается у самых бунинских ног, маленьких и тоже изящных. Шмелев стыдится своего тела, худого уже по-старчески, прикрывает грудь и живот махровым полотенцем.
- Как там наш Александр Иванович, - говорит оп. - Вспоминает ли о нас...
- Полагаю, вспоминает, - не без яда откликается Бунин. - Опрокидывает по обыкновению рюмку за паше с вами здоровье. Как писатель, увы, он кончается, кончится вот-вот, вы увидите.
- Господь с вами, Иван Алексеевич! - даже подымается с песка Шмелев. - И как вы можете сказать этакое о пашем русском богатыре! Это же художник с чертами гениальности! .
- Если говорить честно, - уже раздражаясь, ледяным тоном отрезает Бунин, - настоящего художника в нем всегда теснил беллетрист. Ему мешал желтый талант. Сколько в его сочинениях красивости, сентиментальности, ловко придуманного на потребу... Нет, великая русская литература кончилась па Чехове. Да и тот не удержался, унизил себя пьесами!
- История все расставит по своим местам, - примиряюще говорит Шмелев, снова усаживаясь рядом с Буниным.
Но тот уже кипит.
- История? Какое мне дело до того, что будет потом, после моей смерти! Смерть! Уничтожение всего! Вот она, рука. Видите? Кожа чистая, никаких жил. А сгниет, друг мой, сгниет... И ничего не поделаешь! Не могу принять, что прахом стану, не вмещаю!
Он хватает камешек, запускает в море, галька ловко скользит по поверхности, но пущена протестующе. Ответ кому-то.
"Только о себе..." - скорбно думает Шмелев и дрожащим, жалким голосом говорит:
- Вот мы тут на солнышке греемся, а в Алуште... я и на море смотреть не мог... - Он отворачивается и, сделав над собой усилие, искусственно веселым тоном восклицает: - Солнышко здесь, конечно, что надо! Эх, заведу-ка я в Грассе ферму, найму работника из казачков-кубанцев да начну для рынка русские огурцы выращивать. Весь Прованс завалю! Вот будет закуска к мару: малосольные русские огурчики...
- Мар я уважаю, - тоже примиряюще отвечает Бунин, - отличный самогон! Хороший мар всегда сапогами пахнет...
Он наклоняется к Шмелеву и внезапно коротким, быстрым толчком языка через сжатые зубы попадает слюной в больной шмелевский глаз. Шмелев зажмуривается; от неожиданности он в шоке, почти в обмороке. А Бунин успокаивающе объясняет:
- Вот это и есть самое верное средство. Меня так отец исцелял. Теперь вашему ячменю каюк!..
В Грассе их ожидают Мережковские - супружеская пара, "Мережки", как прозывались они в бунинском доме. Эмиграция уже вынужденно, бытом сближала прежде враждебные фигуры, но примирить их не могла. Отношения у Бунина с Мережковскими оставались (до разрыва с ними во время второй мировой войны) поверхностно-дружескими, с чем-то ироническим, недоверчивым с обеих сторон.
- Мережковский - книжник, кабинетное существо, а Гиппиус - выдумщица, - ворчал Бунин, узнав об их приезде. - Она ведь хочет того, чего нет на свете.
Он остановился, полузакрыв глаза и отведя в сторону руку, будто отстраняя что-то, в подражание гиппиусовской манере чтения.