Иногда, оставаясь дома и забывая обо всем на свете, мы бросали на пол широкий войлок, подушки, ставили на низенький столик блюдо с пряной кавказской зеленью и острым овечьим сыром, нарезанным тончайшими ломтиками, раскупоривали бутылку светлого гурджаанского вина и, как выражался Вениамин Попов,- "предавались Пушкину".
Попов хорошо читал. Есенин слушал внимательно и взволнованно, а в наиболее захватывающих местах вздрагивал и хватал кого-нибудь за руку.
Особенно восхищали его миниатюры, вроде "На холмах Грузии", "Делибаш", "Предчувствие", "Воспоминание", "Дружба", "Телега жизни" и другие. Их он мог слушать без конца.
По поводу стихотворения "Дар напрасный" он однажды сказал:
- Вот небось не говорят про эту вещь "упадочное"! А у нас, как чуть где тоскливая нотка, сейчас же начинают кричать: "упадочный", "припадочный"!
Попов по этому поводу вспомнил запись в дневнике у Гёте. "Вчера мои дочери вернулись из театра счастливые,- сказано было там,- им удалось немного поплакать".
А мне пришла в голову такая мысль: как бы ни был прекрасен
наш поэтический оркестр, но, кроме щебетания скрипок, тромбонного громогласия и веселой переклички кларнетов, хочется иногда услышать и вздох задумчивой валторны, от которого душу охватывает сладкая тревога...
Пушкину мы предавались подолгу. Некоторые вещи перечитывали по нескольку раз, отыскивая все новые и новые замечательные подробности.
В один из таких вечеров Есенин признался мне, что он именно теперь, па Кавказе, начал читать великого поэта, как он выразился, "в полную силу".
Есенин любил всякие литературные поиски. Он часто говорил:
- Народу свойственно употреблять в самом обыкновенном разговоре образы, потому что он и думает образно. Мы все говорим: "след простыл", "глаз не оторвать", "слезу прошибло", "намозолили глаза" и тому подобное. Даже одно такое слово, как "сплетня", сплошной образ: что-то гнусное, петлястое, лживое, плетущееся на хилых ногах из дома в дом... А возьмем пословицы и поговорки - ведь это же сплошная поэзия!
Вопросы формы всегда живо интересовали Есенина. Он постоянно обогащал свой словарь, часами перелистывая словарь Даля, предпочитая первоначальное его издание с "кустами" слов; прислушивался к говору людей на улице, на рынке; сокрушался, что не знает грузинского и армянского языков.
Раз я застал его в подавленном состоянии. Он никак не мог простить себе плохой перенос в строках:
Не бродить, не мять в кустах багряных
Лебеды и не искать следа...
- "Лебеда",- говорил он,- должна была войти в первую строку, обязательно! Но я поленился...
Мне пришло в голову такое построение:
Лебеды не мять в кустах багряных
Не бродить и не искать следа...
Есенин подумал, а потом сказал:
- Тоже не годится - слишком большое значение придается "лебеде". Ведь главное во фразе - "бродить". Второстепенное - "бродя, мять лебеду". И потом уже объяснение - зачем я это делал? "Искал след"... В общем, надо совсем переделать всю строфу!..
Даже избитое, примелькавшееся, затертое Есенин умел как-то освежить, показать с новой, неожиданной стороны. Мне кажется, что этому помогала, в первую очередь, предельная искренность поэта. Через его стихи как бы проступают тайные переживания самого автора, тоскующего не о своей неудавшейся жизни, а о том, что не хватает у людей настоящей, непритворной заботливости друг о друге.
Есенин любил в стихах (да и в жизни) несколько "задираться". Он словно иногда стремился, чтобы его одернули, поправили.
Когда Есенин в переполненном зале Политехнического музея первый раз прочел "Сорокоуст", значительная часть слушателей встретила его свистом и возгласами негодования.
Однако никто не покинул зал. А в конце концов и к поэту, и к его стихам отнеслись с большим вниманием, особенно после того, как Валерий Яковлевич Брюсов, спокойно потирая руки, заявил, что за этими нарочитыми грубостями следует видеть одно, только желание поэта "наэлектризовать атмосферу", привлечь внимание к необходимости "разбить форму", докатившуюся до унылого шаблона Ратгаузов и Фофановых...
- А по существу своему,- закончил Брюсов,- стихотворение Есенина "Сорокоуст" - великолепное, сильное, искреннее, одно из лучших за последние годы!
Если говорить о технике письма, то и здесь у Есенина наблюдался какой-то своеобразный вызов.
Однажды я спросил у него: почему он в своих рукописях так упорно пренебрегает всеми знаками препинания, кроме восклицательных и вопросительных?
Сергей безмятежно ответил:
- А у меня и без них все понятно...
- Как так?
- А вот давай проверим... Бери карандаш и пиши подряд, без стихотворных строчек, как прозу, и без всяких знаков.
И он стал мне диктовать, а я записал:
"Издатель славный в этой книге я новым чувствам предаюсь учусь постигнуть в каждом миге коммуной вздыбленную Русь пускай о многом неумело шептал бумаге карандаш душа спросонок хрипло пела не понимая праздник наш но ты видение поэта прочтешь не в буквах а в другом что в той стране где власть Советов не пишут старым языком и разбирая опыт смелый меня насмешке не предашь лишь потому так неумело шептал бумаге карандаш"*.
* (Это стихотворение "задумано" было еще в Тифлисе. Впервые опубликовано в декабре 1925 г. в ленинградской "Красной газете".)
- Теперь прочти, только не торопись,- сказал Есенин.
Я прочел и убедился - действительно, стихи написаны так, что паузы, интонации сами напрашиваются, их диктуют сами слова, смысл написанного, его настроение. Мало того, стихотворение сохраняет свои достоинства даже при монотонном чтении.
Такое удивительное чередование звуков-слов можно сравнить с шумом ветра в камышах или с журчанием ручья. Нужны ли запятые и двоеточия для этих чудесных звуков природы?*
* (Интересно отметить, что Маяковский тоже довольно беспечно относился к знакам препинания. Об этом говорят его записные книжки.)
Благодаря этому случаю мне отчасти раскрылся секрет песенности стихов Есенина, то своеобразие, которое он сам называл: "моя походка".
Да, именно, это была легкая, удобная, спорая, бодрящая походка человека, который шагает по гладкой тропе, а сам о чем-то задумался.
Есенин любил писать мягким, тонко отточенным карандашом на длинных полосах шероховатой газетной бумаги (это у него осталось от работы в типографии). Писал мелким "бисерным" почерком, без нажимов, отделяя букву от буквы, просто и округло рисуя каждый знак, избегая всяких чрезмерностей и украшений. Наклон букв был у него по преимуществу немного вправо.
Поза сидящего за столом Есенина в минуты, когда он "изливал" (иначе я не могу это выразить) стихи на бумагу, не была похожа на обычное положение человека, углубленного в сложный, кропотливый письменный труд. Скорее все выглядело так, словно поэт только что принес уже до конца отделанную вещь (рисунок, например) и ищет для нее на столе подходящее место, откуда она будет лучше всего видна и понятна.
Говоря о манере работать и о творческой лаборатории Есенина, следует отметить, что он почти никогда не писал в состоянии опьянения, а если это иногда и случалось, то стихи выходили плохие, слабые. В качестве примера можно назвать стихотворение "На смерть Брюсова" (1924). Это стихотворение поэт сам не включил в собрание своих сочинений.
Творческое самоуглубленное, рабочее состояние он называл: "Я с собой на досуге".
Я с собой на досуге...
В этот вечер вся жизнь мне мила,
Как приятная память о друге...
Иногда Есенин советовался с товарищами по поводу отдельных фраз.
- А это не звучит ли как прописная истина: "большое видится на расстояньи"? - спросил он однажды у меня.
В другой раз задал такой вопрос:
- Могу ли я про себя сказать: "зрело знающий работу"?
Я ответил отрицательно. Стали разбираться. Есенин согласился и переделал на "незрело знающий работу". Так и было напечатано первый раз в газете "Заря Востока" ("Письмо к женщине", 1924). Но при последующих перепечатках опять почему-то появилось: "по зрело знающий работу".
Тогда и я,
Под дикий шум,
Но зрело (?) знающий работу,
Спустился в корабельный трюм,
Чтоб не смотреть людскую рвоту,
Тот трюм был -
Русским кабаком.
И я склонился над стаканом,
Чтоб, не страдая ни о ком,
Себя сгубить
В угаре пьяном.
Зачем было бы, спрашивается, человеку, зрело знающему работу, уходить в кабак и губить себя в угаре пьяном?..
Есенин очень серьезно и требовательно относился к издательскому оформлению своих вещей.
Между прочим, он придавал большое значение порядку, в котором располагались его стихи в сборниках, так как этот порядок для него самого как бы устанавливал путь идейно-художественного развития.
В октябре 1924 года Есенин писал из Тифлиса своему преданному другу Г. А. Бениславской, взявшей на себя работу по составлению для издательства собрания его стихотворений:
"Мне важно, чтобы вы собрали и подготовили к изданию мой том так, как я говорил... Лирику отдельно, поэмы отдельно. Первым в поэмах "Пугачев", потом поэму о двадцати шести, потом "Страна негодяев" и под конец "Песнь о великом походе"..."
Спустя семь дней он писал вдогонку:
"Составил Вам список для составления книги. Подайте ее в таком порядке под названием "Рябиновый костер". На днях я пошлю... персидские стихи. Стихи, говорят, очень хорошие, да и я доволен ими..."
Еще спустя пять дней Бениславская получила письмо, в котором говорилось:
"Издайте "Рябиновый костер", так, как там расставлено. "Русь советскую" в конце исправьте. Вычеркните слово "даже", просто сделайте "но и тогда", потом - не "названьем", а "с названьем".
Переходя к вопросу о готовящемся собрании сочинений в Госиздате (о котором он говорил: "Этого собрания я желаю до нервных вздрагиваний. Вдруг помрешь - и сделают все не так, как надо"), Есенин писал Бениславской:
"Возвращение на родину" и "Русь советскую" поставьте после "Исповеди хулигана", "Москву кабацкую" полностью, как есть у Вас, с стихотворением "Грубым дается радость". "Перс. мотивы" не включайте. Разделите все на три отдела. Лирика, маленькие поэмы и большие: "Пугачев", 26, страна, песнь о походе. После "Инопии" вставьте "Иорданскую голубицу". Вот и все".
...У Есенина были серьезные основания для того, чтобы строго следить за тем, как печатаются его вещи. Если он этого не делал, иногда получались тяжелые недоразумения, сильно раздражавшие поэта.
Вот пример.
Все, что было опубликовано Есениным в Тифлисе, в газете "Заря Востока", директор издательства "Советский Кавказ" тов. Вирап выпустил отдельным сборником ("Страна советская") и, воспользовавшись тем, что автор в то время жил в Батуме, расположил стихи не так, как просил поэт, а по своему усмотрению и таким образом, что они по своему содержанию шли, если можно так выразиться, не по восходящей, а по нисходящей линии - от мажорного к минорному. Кроме того, издатель нарушил хронологическую последовательность, определяемую авторскими датами написания отдельных произведений. А весь сборник заканчивался мрачным стихотворением "Метель".
Издатель на этом не остановился. В довершение, всего он по своему почину предпослал сборнику эпиграф, поместив его на титульном листе:
Остался в прошлом я одной ногою,
Стремясь догнать стальную рать,
Скольжу и падаю другою...
В поэме эта фраза была уместна и понятна. Там она говорила о чем-то временном, преодолеваемом. Контекст подтверждал, что сам поэт смотрит на эти "падения" лишь как на временные и неизбежные обстоятельства. Но вырванная из стихотворения, да еще поставленная на титуле книги, рядом с названием сборника, эта фраза звучала весьма похоронно. Во всяком случае, такого мнения был сам поэт, который говорил по этому поводу, что вообще надо быть идиотски самоуверенным, чтобы на данном этапе утверждать, будто ты уже обеими ногами и совершенно твердо стоишь в социализме.
- А то, что я "скольжу и падаю",- продолжал он,- так кому же из нас, поэтов, не приходилось испытывать этого? Лишь бы хватало желания искренне признавать свои ошибки. И наконец, "падать" еще не значит "упасть" окончательно, без всякой надежды подняться, как этого, очевидно, хочет от меня Вирап!
Узнав, в каком виде вышел сборник, Есенин писал мне в феврале 1925 года из Батума и просил ругательски разругать Вирапа за такое самовольство. Он повторял, что дал издательству совершенно твердый порядок расположения стихов в сборнике, который должен был заканчиваться жизнерадостным стихотворением "Весна"...
Это стихотворение содержало в себе такие строки:
Метель теперь,
Хоть чертом вой,
Стучись утопленником голым,-
Я с отрезвевшей головой
Товарищ бодрым и веселым.
Вообще, судьба двух есенинских стихотворений - "Метель" и "Весна" - очень поучительна.
Согласно дате автора (в первоначальной рукописи), они были написаны в "дек. 1924", значит - в Тифлисе или в Батуме. Вернее всего, в Батуме, так как содержание их безусловно навеяно тем ужасным снежным ураганом, который пронесся над Грузией в самые последние дни декабря 1924 года.
У обоих стихотворений в рукописи были цифровые, порядковые обозначения (римские цифры I и II) и общий заголовок: "Над "Капиталом".
В редакции "Заря Востока" этот многозначительный заголовок заменили ровно ничего не говорящим названием "Листки".
Как мне хорошо помнится, в этот период Есенин особенно часто задумывался над своей политической неподготовленностью, вспоминал, как в Москве его друг Г. Ф. Устинов вернул ему заявление с просьбой о вступлении в партию, сказав при этом, что надо еще "поучиться, почитать...".
Может быть, в голове Есенина засело и напутствие И. Рыженко, который перед нашим отъездом в Батум на вокзале сказал, что Ленин-де "установил для поэтов особый закон", имея в виду ту часть статьи В. И. Ленина "Партийная организация и партийная
литература", где говорится, что "...литературное дело всего менее поддается механическому равнению, нивелированию, господству большинства над меньшинством...".
Тогда это произвело сильное впечатление на Есенина и как-то окрылило его. Он часто повторял: "У поэтов свой закон!" И потом включил эту фразу в стихотворение "Весна", приписав ее К. Марксу:
Припадок кончен.
Грусть в опале.
Приемлю жизнь как, первый сон.
Вчера прочел я в "Капитале",
Что для поэтов -
Свой закон...
Совершенно очевидно, что оба стихотворения - "Метель" и "Весна" - связаны между собой, автор смотрел на них как на единое целое, и даже автобиографически оба они как бы рисуют знаменательный водораздел в жизни и творчестве поэта.
И я нимало не удивился, услышав целый каскад ругательств, когда в конце февраля 1925 года, проездом через Тифлис, остановившись у меня на сутки, Есенин гневно потрясал в воздухе сборником "Страна советская", где в самом конце было поставлено стихотворение "Метель", а стихотворение "Весна" вовсе отсутствовало.
- Провокация! - кричал Сергей и делал такие движения руками, словно собирался задушить Вирапа.
Совершенно необъяснимо поэтому то обстоятельство, что составители некоторых последующих сборников тоже сочли возможным разъединять эти два стихотворения.
Рукопись этих стихотворений Есенин прислал мне через батумское отделение "Зари Востока" в последних числах декабря 1924 года. Редактор, помещая в номере от 4 января оба стихотворения сразу под общим заголовком "Листки", в стихотворении "Весна" сохранил все одиннадцать отбивок, сделанных автором, на том основании, что в каждой такой отбитой строфе содержалась законченная мысль. Такая же разбивка на строфы сохранилась и в "Собрании стихотворений", редактированном самим автором.
Составители других сборников не пожелали считаться с этим. Они печатали текст стихов подряд, не выделяя строф, и это приводило Есенина в бешенство.
Злоключения стихотворений "Метель" и "Весна" не ограничились рассказанным выше.
В 1925 году журнал "Новый мир" перепечатал стихотворение "Весна" в зимнем февральском номере без указания цикла и без нумерации, а стихотворение "Метель", где бушует снежная вьюга, в полное нарушение логической и хронологической последовательности, - в майском пятом номере.
Вот еще один факт, подтверждающий очень ревнивое отношение Есенина к изданию своих произведений.
Летом 1925 года, после Баку, он снова собирался пожить в Грузии. Это видно из его переписки с И. Евдокимовым.
Писатель Иван Евдокимов в Госиздате подбирал произведения Есенина для "Собрания сочинений" в четырех томах.
По его словам, Есенин принес ему кучу рукописей и вырезок, положил на стол и сказал:
- Вот, прошу вас, разберитесь пока...
Наступил август. Есенин жил в Баку. Евдокимову не удавалось как следует "разобраться". К тому же ему был не совсем ясен замысел автора относительно расположения материала в книгах. И он написал об этом в Баку.
"Есенин,- пишет в своих воспоминаниях И. Евдокимов,- тотчас появился в Москве... После жена его - Софья Андреевна Толстая - рассказывала, что мое письмо сильно встревожило Есенина и явилось поводом к тому, чтобы уехать из Баку и отменить намеченную поездку в Тифлис". (ИМЛИ).
Я так подробно об этом рассказываю для того, чтобы развеять существующую легенду о том, что Есенин будто бы беспечно относился к написанному и никогда не интересовался, как его печатают.
Всякая неразбериха с опубликованием стихов всегда злила поэта и даже иногда приводила к резким столкновениям с редакторами, грубо нарушавшими замысел автора.
Мы, сегодняшние исследователи, тоже имеем основание выразить свой протест, так как небрежность иных редакторов и составителей мешает с наибольшей точностью раскрыть эти замыслы и наилучшим образом понять весь сложный и противоречивый ход творческой работы Есенина.
Мне временами приходила в голову мысль о том, что, наверное, Есенин не мало времени тратит на обдумывание композиции своих вещей, длительными размышлениями и многочисленными пробами добиваясь наибольшей стройности произведения.
Мы как-то разговорились на эту тему, и поэт сделал неожиданное признание.
- Нет, напрасно ты так думаешь,- сказал он,- Во время работы я никогда не думаю об этом... Само получается...
Мне пришлось наблюдать, как Есенин в некоторых случаях (очень редких) начинал перестраивать уже написанное стихотворение и убеждался в том, что оно после такой операции теряет свою прежнюю стройность.
Возможно, что здесь играло роль так называемое "предчувствие законности", работа подсознания, которую наблюдали, например, у гениального шахматиста Чигорина, делавшего замечательные ходы почти без обдумывания...
Задержанный в столице маленькой Аджарии не только циклоном, но и напряженной работой, Есенин написал поэмы "Анна Снегина", "Письмо деду", "Цветы", "Капитан земли", стихотворения "Метель", "Весна" и несколько вещей для цикла "Персидские мотивы".
Отсюда он сообщал сестрам в Москву, что задумал пьесу. И, по-видимому, этот замысел осуществился в набросках к "Стране негодяев", которые тоже появились в Батуме.
"Я скоро завалю Вас материалами,- писал он Г. А. Бениславской 24 декабря 1924 года.- Так много и легко пишется в жизни очень редко. Это просто потому, что я один и сосредоточен в себе... Вспомните, Галя, что я ведь почти два года ничего не писал, когда был за границей... Идет дождь тропический. Стучит по стеклам. Я один. Вот и пишу, и пишу..."
"На зло всем не буду пить как раньше,- писал он Г. А. Бениславской спустя месяц.- Буду молчалив и корректен. Вообще хочу привести всех в недоумение, уж очень мне не нравится, как все обо мне думают. Пусть они выкусят. Весной, когда приеду (в Москву), я уже не буду никого подпускать к себе близко. Боже мой, какой я был дурак. Все это было прощание с молодостью. Теперь будет не так".
Находясь с Есениным в Батуме, я имел возможность наблюдать исключительно интересный пример творческого "взрыва".
Приведу один случай, который меня особенно поразил, спутав все мои представления о творческом процессе.
Это было незадолго до снежной бури.
Есенин простудился, стал сильно кашлять и пресерьезнейшим образом уверял меня, что у него горловая чахотка и он скоро умрет.
Наш номер в гостинице был двухкомнатный: окна одной комнаты выходили на улицу, а во второй окон не было, и она служила нам спальней.
В этой темной спальне хрипел и метался на кровати больной Есенин.
Я сидел в передней комнате у окна и что-то писал.
Вдруг до меня донесся еле слышный голос: - Колюша, дай листик бумаги и карандаш... Я отнес бумагу и карандаш, не понимая - для чего они могут понадобиться человеку, находящемуся в таком тяжелом состоянии?
Прошло полчаса в полной тишине... Потом я услышал, что мой друг тихонько похрапывает. Ну, думаю, слава богу, поспит, и сойдет с него эта мнительная хворь. Ведь врач ничего не обнаружил, кроме легкой ангины.
Я угадал, вечером Есенин как ни в чем не бывало встал с постели и заявил о своем желании есть. Пришли гости, и мы сели пить чай с бубликами и медом.
Вдруг Сергей что-то вспомнил, пошел в спальню, принес оттуда лист исписанной бумаги и попросил меня прочесть, что там написано.
Это было стихотворение "Цветы мне говорят...".
Вот оно:
Цветы мне говорят - прощай,
Головками склоняясь ниже,
Что я навеки не увижу
Родное поле, отчий край.
Ну, что ж, любимые,- ну, что ж!
Я видел вас и видел землю,
И эту гробовую дрожь,
Как ласку новую, приемлю,
И потому, что я постиг
Всю жизнь, пройдя с улыбкой мимо,-
Я говорю на каждый миг,
Что все на свете повторимо.
Не все ль равно - придет другой,
Печаль ушедшего не сгложет,
Оставленной, но дорогой
Пришедший лучше песню сложит,
И, песне внемля в тишине,
Любимая, с другим любимым,
Быть может, вспомнит обо мне,
Как о цветке неповторимом.
Все присутствующие с большим волнением выслушали это небольшое стихотворение, преисполненное огромной лирической силой и глубокой, светлой печалью, охватившей человека, который благодарным оком, уже откуда-то издалека, взирает на покидаемую землю...
Эти строки нельзя было читать без замирания сердца.
Могло показаться совершенно невероятным: больной, морально подавленный, испытывающий тяжелые физические страдания человек, лежа на постели в темной комнате с одной подслеповатой лампочкой у самого потолка, взял и без единой поправки написал несколько десятков великолепно отделанных строк стихотворения, которое является подлинным шедевром!
В действительности, надо полагать, что эти строки образовались в сознании у него после огромной и сложной работы, когда поэт, творя "в уме", не только искал нужные слова, но и спорил с собой, придумывал варианты, на разные лады пробуя звучание каждой строки или рифмы.
Как античный математик, поэт строил свои формулы, запоминал каждый отдельный вариант, каждое новое соотношение частей, твердо держа в памяти и все целое и мельчайшую деталь.
Какая адски трудная, сложная и своеобразная работа, какое дьявольское напряжение, какая чудесная согласованность всех мыслительных способностей!
Когда же общий замысел облекся в плоть и кровь поэтических образов, появился лист бумаги, и стихи излились на него, как влага из переполненной чаши.
Так представляю я себе тот таинственный процесс поэтического творчества, который произошел тогда на моих глазах.
В письме к Г. А. Бениславской от 20 декабря 1924 года из Батума Есенин сообщал, что у него на столе "лежит черновик новой хорошей поэмы "Цветы". В письме к П. Чагину от 21 марта 1925 года он тоже говорит уже о "поэме "Цветы" и так сам отзывается о ней: "Это философская вещь". Можно считать, Есенин почти всегда "писал" про себя, мысленно. Он сам признавался:
Много дум я в тишине продумал,
Много песен про себя сложил...
Еще в юности, в деревне, Есенина прозвали "поникой" за то, что он с поникшей головой бродил по полям и рощам, углубленный в работу над образами и созвучиями, возникавшими в его сознании.
В Тифлисе, когда мы жили вместе, он часто, вернувшись с прогулки, садился за стол и принимался, строка за строкой, наносить на бумагу уже окончательно оформившиеся стихи, к которым он потом не притрагивался даже для того, чтобы поставить пропущенную букву. Можно было подумать, что, "предав стихи бумаге", он перестает затем считать их своими и даже забывает о них.
Но нет! Стихи продолжали незыблемо пребывать у него в памяти, они становились как бы частью его самого.
Колоссальная память позволяла Есенину помнить почти все из созданного им за несколько лет.
В 1925 году в Москве, когда куда-то запропастился написанный еще в Батуме текст поэмы "Анна Онегина", а редакция срочно требовала рукопись для набора, Есенин сел и, не сходя со стула, записал слово в слово всю свою поэму в восемьсот с лишком строк!
Есенин, обладавший на редкость цепкой памятью, мог бы творить, даже если бы на свете не существовало ни бумаги, ни письменных принадлежностей, мог бы так же интенсивно работать над каждым словом, над каждой строкой. Он пел бы свои стихи, как слепой Гомер, черпая их из неиссякаемого источника.
За пять месяцев пребывания на Кавказе Есенин написал тридцать три произведения: девять больших и малых поэм, двадцать три стихотворения и одну статью.
Исключительно плодотворный период!
Эта плодотворность особенно поражает, если иметь в виду то скромное количество вещей, которые были написаны в предыдущие годы.
На Кавказе поэт создал такие произведения, которые не только обеспечили ему выдающийся успех, но и сразу выдвинули в ряды лучших поэтов страны.
Перечитывая их, веришь тому, что Есенин, "убегая от врагов и от друзей" на Кавказ, не только стремился "забыть ненужную тоску и не дружить вовек с богемой", но и осуществить большие поэтические замыслы. "Зане,- как писал он,- созрел во мне поэт с большой эпическою темой".
Отправляясь на Кавказ, он словно сжег все позади себя.
Только таким ощущением можно объяснить беспощадно резкую, отрицательную оценку, которую он дал части русских поэтов того времени:
...Они под хладным солнцем зреют.
Бумаги даже замарать,
И то, как надо, не умеют.
И дальше это стихотворение ("На Кавказе"), одно из первых напечатанных в Тифлисе, продолжается такими строчками:
Прости, Кавказ, что я о них
Тебе промолвил ненароком.
Ты научи мой русский стих
Кизиловым струиться соком...
Сок кизила - густо-красный и терпкий. Есенин знал, что этот сок в старину на Кавказе пили перед сражением, считая, что он горячит кровь, возбуждает ненависть к врагу и крепит братство.
Именно этого искал поэт на Кавказе.
В стихотворении "Поэтам Грузии" Есенин с полной определенностью заявил, что хотя некоторым кажется, будто "классическая форма умерла",
Но нынче, в век наш
Величавый,
И вновь ей вздернул
Удила.
Так мог сказать только поэт, недавно написавший поэмы "Возвращение на родину", "Русь советская", "Песнь о великом походе"...
И это не была пустая фраза. На самом деле, в силу закономерного процесса, поэт решительно "отдался классике" в своеобразном ее преломлении.
Вспоминаются разговоры с ним на эту тему в Тифлисе.
- Теперь,- говорил он,- я за простоту и ясность! Образ - не самоцель. Его обязанность - торить дорогу к идейному содержанию. Вот на этом я теперь прочно стою!
Произнося эти слова, Есенин упрямо и решительно встряхивал головой, словно радуясь, что обрел, наконец, право и возможность открыто заявить об этом.
О том же писал он и друзьям своим в Москву.
"Не надо мне этой глупой, шумливой славы,- писал он Г. А. Бениславской 24 декабря из Батума.- Не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия... И спокойно говорю: "К чему же? Ведь и так мы голы. Отныне в рифмы буду брать глаголы"*. К форме стал еще более требователен. Только пришел к простоте".
* (Есенин неточно цитирует строки из поэмы А. С. Пушкина "Домик в Коломне". В подлиннике: "К чему? скажите: уж и так мы голы. Отныне в рифмы буду брать глаголы".)
Осенью 1924 года в газете "Правда", в рецензии на очередной номер журнала "Красная новь", было напечатано:
"Среди всех стихотворений невольно внимание приковывают прекрасные стихи С. Есенина. После долгих и бурных исканий автор пришел к Пушкину. Его "На родине" и "Русь советская" определенно навеяны великим поэтом. Особенно замечательны по силе и вместе с тем по удивительной простоте стихи "Русь советская".
В начале 1925 года, после выхода в свет сборника "Страна советская", живший в Тифлисе критик В. Липковский писал:
"От имажинизма, от пренебрежения смысловой ценностью слова Есенин уверенно идет к порогу классицизма... Самые простые, крепкие, имеющие только один объективный смысл слова он располагает в лучшем порядке... Так же и в области звукового построения своих ритмических фигур он продолжает идти к классицизму". ("Заря Востока", 20 февраля 1925 г.)
В октябре 1925 года Есенин как бы подытожил свои размышления, заявив в автобиографии:
"В смысле формального развития теперь меня тянет все больше
к Пушкину".
Говоря о тяготении поэта в 1924 году к классике и отыскивая причины этого, не мешает упомянуть, что по приезде в Грузию он с первых же дней оказался в кругу декадентствующей группы писателей "Голубые роги". Кое-кто высказывал тогда опасение, как бы у Есенина не произошел рецидив, и предупреждал его об этой
опасности.
- Ну, какая там "опасность"! - весело отвечал Есенин.- Ведь я по-грузински ничего не смыслю... А ребята хорошие и с большими дарованиями...
Как известно, "Голубые роги" в то время переживали кризис. Его представители, преодолев ошибки, стали впоследствии выдающимися поэтами Советской Грузии.
К этому следует добавить, что у "Голубых рогов" были и свои положительные стороны, с которыми имел возможность познакомиться Есенин,- они высоко чтили и хорошо знали грузинскую классику во главе с великим Шота Руставели.
Еще одно, что ярко проявилось у Есенина на Кавказе,- это чувство межнациональной дружбы.
Его обращение к поэтам Грузии можно понимать только как руку, протянутую для крепкого рукопожатия всему грузинскому народу.
Перечисляя то новое, с чем приехал Есенин на Кавказ, нельзя не обратить внимания и на его новое отношение к "железному гостю", о котором он с такой силой рассказал в "Сорокоусте".
Теперь поэт "полон дум об индустрийной мощи". Он пишет:
Я не знаю, что будет со мною...
Может, в новую жизнь не гожусь,
Но и все же хочу я стальною
Видеть бедную, нищую Русь,
И, внимая моторному лаю
В сонме вьюг, в сонме бурь и гроз,
Ни за что я теперь не желаю
Слушать песню тележных колес...
В течение первой половины 1924 года, сблизившись с целым рядом марксистов, побывав в советской деревне, с ее резко изменившимся бытом, побывав на нефтяных промыслах Баку, Есенин о многом подумал.
Обладая большим природным умом, умея по-мужицки быстро делать практические выводы, поэт созревал для большой эпической темы, для более ясного понимания действительности.
Кавказ не сам по себе, а, скорее, как место, где все было иное - и люди и обстановка, где вместе с тем много было и своего, русского, дал возможность спокойно подумать, собраться с мыслями, стройно и поэтически изложить те обрывки дум и настроений, которые до этого только накапливались.
"Путь мой, конечно, сейчас очень извилист. Но это - прорыв",- писал он из Грузии.
Под словом "прорыв" Есенин разумел быстрый скачок к новому качеству.
Не чувствуя никакого разлада с советской действительностью, поэт сознательно и горячо рвался к новому, светлому, ясному. Он уже видел, осязал его, хотя социалистические пятилетки в те годы были еще только в замыслах.